Другу,которого нет
Когда хочется плакать, плачу
Писатель Владимир Рафеенко о своём луганском друге Петре-и-Павле, ризеншнауцере Жане, мастере Мордехае и промысле Божьем
Владимир Рафеенко
Писатель
То самое место моей души, где до вой­ны уютно колосились мелодраматические иллюзии со свойственными им светлыми надеждами, сладкими аффектами и томной ностальгией, — выжжено. Никакой ностальгии больше нет. Есть жизнь и смерть, морозный ветер и сосны, облитые густым и горьким январём. Есть потерянные друзья, оставленные жёны. Родители, которые не желают меня знать. Медленно, но неостановимо забываемая малая родина. Мы, оглядываясь, видим лишь руины. Но оглянуться иногда нужно. Хотя бы для того, чтобы попытаться понять: а впереди что?

В этом тексте я хочу вспомнить о друге. Условно назову его Петром-и-Павлом, потому что вам всё равно, как его звали на самом деле, а мне отчего-то сейчас кажется, что моему другу подошло бы именно такое имя. Моему самому старому другу из тех, которых со мной нет.

Узкий сухарик луны плывёт над хутором и дорогой. Чёрный ласковый пёс дышит ветром. Кот, жёлтый, как тростниковый сахар, насторожённо смотрит в окно.
Жан
Историю о Петре-и-Павле лучше начать с истории о Жане. Почему это именно так, я внятно объяснить, пожалуй, не смогу, но, поверьте мне, так будет лучше.

Итак, почти тридцать лет назад я был призван в Советскую армию. Осознание глубины той задницы, в которую я попал, происходило здесь каждую секунду. Приблизительно к очередному отбою казалось, что ещё глубже в неё, в эту, условно говоря, армию, проникнуть уже нельзя. Но нет. Каждый новый день разворачивал всё новые увлекательные перспективы. Волею судеб оказался я распределён в учебную часть, которая занималась воспитанием и дрессировкой собак для армейских подразделений. У спецслужб, погранцов и КГБ имелись свои кинологи. А в той школе, которая приняла в своё горячее материнское лоно меня и ещё пару сотен молодых ребят, должны были за полгода подготовить военных кинологов-минорозыскников и отправить в Афганистан. Нам сообщили, что к концу первого года службы из нас останется в живых процентов 10–15. И это есть основной стимул к надлежащему овладению специальностью.

Меня и ещё пару десятков стриженных наголо солдат привели «на выгул» к вольерам, где располагались собаки. Сержант рукой обвёл вольеры нашей роты и приказал выбирать собаку себе по вкусу. Вольеры были просторные. Собаки, истосковавшиеся по солдатскому вниманию, заливисто лаяли. Прошлый набор покинул учебку месяца полтора-два назад, а значит, собаки не имели надлежащего внимания к себе долгих шестьдесят дней. Породистые псы учебки, а там имелись представители полутора десятков пород, страстно ненавидели офицеров и очень любили солдат. Солдат любили потому, что те за ними ухаживали. А офицеров, причём начиная с младших лейтенантов, ненавидели потому, что их ненавидели солдаты.

Увидев наши нелепые лица и лысые головы, псы натурально пришли в восторг. Таких удивительных дятлов, как мы, они, видно, давно уже не наблюдали. И теперь предвкушали тесное общение с нами. Я, никогда до того не имевший дела с собаками, даже отдалённо не знакомый с кинологией, с ужасом их разглядывал, прохаживался мимо вольеров, стараясь не делать резких движений. Один из псов — мускулистый чёрный ризеншнауцер по кличке Жан — был как-то по-особому красив, мощен и лаял особенно громко. Это было натуральное чудовище, и я тихонько молился, чтобы оно досталось кому-нибудь другому.

— Что? — поинтересовался командир моего взвода. — Нравится пёс?

— Да как вам сказать, — вежливо ответил я.

Тут же, не рефлексируя ни секунды, он втолкнул меня в вольер к чудовищу, предусмотрительно закрыв за мной дверь на массивную металлическую щеколду.

— Ну так знакомьтесь ближе, — сказал сержант и засмеялся.

Он, видимо, казался себе в этот момент весьма остроумным парнем.

Когда Жан положил свои передние лапы мне на плечи, выяснилось, что он на голову выше меня и неизмеримо сильнее. В последующие месяцы стало понятно, что он к тому же и умнее. Жан — первая собака в моей жизни и единственное существо, с которым я тогда мог быть самим собой.

Дело в том, что всё происходящее со мной в армии я долго считал невозможным. Мой папа, истово верующий коммунист низшего партийного звена, в течение бесконечных лет моего поселкового бедного детства создал в голове сына, то есть в моей голове, такую картину мира, в которую не вмещались ни пьяные сержанты, ни дедовщина, ни тот бардак, из которого складывалась повседневная армейская жизнь. Цинизм, грязь, беспросветная тупость и алкоголизм командного состава поразительно контрастировали с природной чистотой и свежестью собачьего отношения к жизни. Я ощущал себя немного Алисой и одновременно в высокой степени белым безумным кроликом. Градус абсурда повседневной жизни моего подразделения был столь высок, что где-то на второй месяц обучения я вообще разу­чился удивляться.

В учебке со мной и моими коллегами-минорозыскниками произошло очень много по-настоящему волшебных, чудесных вещей. Но врезалось в память почему-то только одно. Как-то нам в течение трёх или четырёх дней каждый вечер показывали «Бесприданницу» Рязанова, причём половина картины отчего-то шла без звука. Что тут сказать. Без звука, так без звука. Музыкальные номера, правда, несколько проигрывали от чисто визуального их исполнения. Всё-таки картинка, какой бы красочной она ни была, не способна полностью передать прелесть романса. Но как бы там ни было, светлый образ Ларисы Гузеевой, уверен, не только мне существенно облегчил тягость армейского воздержания. Впрочем, может быть, кому-то из курсантов больше понравился Никита Михалков. Тут я ни за что поручиться не могу. Как ни крути, приятный мужчина.

Нам повезло. СССР вывел войска из Афганистана до окончания нами учебки. Нам сообщили, что лучшие из нас останутся служить в Московском военном округе, причём вместе с их собаками, что считалось привилегией. Возможно, нам наши командиры врали, чтобы повысить мотивацию, но, может быть, и нет. Так или иначе, но почти до самого конца я был как раз тем самым лучшим. Видно, очень хотелось остаться вместе с Жаном ещё хотя бы на полтора года.

Но как-то осенью я зачем-то ушёл в самоволку на ночь к девушке, которую звали не то Ольга, не то Ангелина, не то как-то ещё. Ранним утром, когда я, утомлённый и задумчивый, перелезал через забор части, меня на той стороне предупредительно встретил дежурный офицер и препроводил на гауптвахту. И уже через пару недель я отправился навстречу новым увлекательным воинским приключениям в Тамбов, в кадрированную дивизию, где должен был теперь исполнять обязанности кинолога. Перед отъездом мне позволили попрощаться с Жаном.

Помню, сначала я внимательно оглядел выгул, чтобы убедиться, что вокруг только псы, тополя и ветер. Затем закрыл дверь вольера, уселся на деревянный подстил возле будки моего чёрного друга, обнял его большую лохматую голову и заплакал. Жан был мне не собакой, а единственным и прито м настоящим другом. Потому он понимающе поскуливал, лизал мне лицо, шею. Утешая, покусывал пальцы рук. Ветер свистел в тополях. Накрапывал дождик. Приближалась долгая осень.

Мы больше не увиделись никогда.
Пётр-и-Павел
Тамбов омывает речка Цна. Вот практически и всё, что можно сказать о следующем периоде моей жизни, не используя обсценную лексику. Дивизия располагалась на том самом месте и, главное, в тех самых корпусах, где в своё время содержали пресловутых декабристов. Мне рассказывали эту историю в подробностях, но я этого ничего уже не помню, а вспоминать не хочется. Ну жили и жили, ну декабристы, и хрен с ними. Эка невидаль. Между прочим, если бы они в своё время не жевали сопли, может быть, не оказались в этих корпусах из красного кирпича. А нас всех минула бы чаша большевизма. Но что рассуждать сейчас-то. Бессмысленно.

Самое важное, что со мной произошло в последующие полтора года, — знакомство с Петром-и-Павлом, свинарём нашей дивизии. В его владениях находилось с десяток свиней и один громадный хряк-производитель, которого мы звали мастером Мордехаем. Это было существо необъятной величины и силы, весьма умное, сластолюбивое и хитрое. Он знал, что нужен нам, но в равной степени понимал, что и мы нужны ему. Потому выстроил с нами очень чёткую систему отношений, в которой всё основывалось на взаимных противовесах и уступках.

Ферма нашей воинской части только отчасти была занята поголовьем армейских суровых свиней и представляла собой самый настоящий лабиринт комнат. В них можно было спрятать что угодно, начиная с ящиков водки и заканчивая молодыми и искренними представительницами женской части населения Тамбова. Думается, ночевали там исключительно прапраправнучки тех самых декабристов. Вечно холодная строительная будка, где топили печку-буржуйку я и мой коллега-кинолог, пытаясь не подохнуть от холода, находилась невдалеке.

Пётр-и-Павел, в отличие от меня, был практичен, хитёр, умён и не имел ни малейших сомнений в убожестве советского строя. Потому и столкновение с армейской правдой жизни его нисколько не смутило. Только сделало сильнее. Уж таковыми были его воспитание, стиль мышления и, как теперь принято говорить, психотип. Видно, его отец не был парторгом в одном из производственных подразделений военного завода, а потому не верил в силу и, главное, ум рабочего класса. Не собирался ставить свою жизнь на победу коммунизма в отдельно взятой семье.

Пётр ездил на телеге, запряжённой рыжей подслеповатой кобылой, в столовую за помоями. У него были свои дела с чеченцами, которые занимали ключевые в дивизии посты — хлебореза и повара. А потому он всегда был и с маслом, и с хлебом и подкармливал нас, забытых Богом кинологов.

Паша был моим земляком. От его Луганска до моего Донецка 164,5 км. В Тамбове разница между ними, как культурная, так и географическая, соответственно, сводилась к нулю. Что ни говори, но поезд движется относительно леса, а относительно звёзд стоит.

Самогон и кое-какую еду мы зарабатывали тем, что отдавали в почасовый наём нашего неутомимого и расчётливого Мордехая в соседнюю с дивизией деревню. Он делал своё дело в приватных хозяйствах местного населения, мы за его работу получали плату, выражавшуюся чаще всего в продуктах питания, и в предзакатных сумерках довольные шли в расположение части.

Родители Петра-и-Павла, в отличие от моих, были украинцами и дома говорили по-украински. А кроме того, Паша имел настоящий оперный голос. Выпив тамбовского мутного первака, мы втроём с Петром-и-Павлом, стоя на заброшенном дебаркадере, глядя на величественную и туманную Цну, пели «Стоїть гора високая…», «Їхав козак за Дунай», «Рідна мати моя…» и, конечно, «А Бог Адама створив рукама». Последнюю Паша пел сам — и это было нечто.

Вы знаете, становясь старше, утрачиваешь дар безусловной веры человеку, необходимость, нужду в ком-то близком по духу. Во всяком случае так случилось со мной. Очерствелое испуганное сердце приуготовляется к смерти, бьётся жалко, редко трепещет в груди. Сейчас я мало умею дружить. Почти неспособен к любви. Старость, что ли. А может, и Лариса Гузеева с Никитой Михалковым тут подгадили, кто знает. Но как бы то ни было, двадцать девять лет назад мы с Петром-и-Павлом стали друзьями.

Постепенно Пётр-и-Павел поняли, что я, несмотря на коммунистическую имперскую придурь в голове, в сущности неплохой парень. Я же, в свою очередь, чем дальше, тем отчётливее уяснял, что мой хитрый, смешливый, расчётливый, в основном русскоязычный Пётр на самом деле не кто иной, как трогательный и искренний украинский земляк Павел. Умный, добрый, очень сентиментальный и чистый человек. Практически девственный в каких-то вещах. И я не могу сказать, что кто-то из них двоих нравился мне больше.

Этот громадный человек (а он раза в три шире меня и на две с половиной головы выше) с его хитрыми светлыми глазками, необыкновенной доброты улыбкой, искренним заразительным смехом и абсолютной доверчивостью к книжному слову стал мне братом. Паша стал мне по-настоящему необходимым, важным, дорогим. Мы пели, пили, говорили часами. Вместе читали книги и обсуждали их. Мы, в сущности, были детьми. Последними детьми советской эпохи. И болели всеми свойственными эпохе болезнями, которые порой оборачивались своими сильными сторонами.

В свой срок мы демобилизовались. Но, в отличие от многих подобных «армейских дружб», наша никуда не делась, когда мы оказались на гражданке. Пётр-и-Павел приезжал ко мне в Донецк, гостил по несколько дней. Мы гуляли, пили, больше, чем раньше, пели и говорили. Его очень любила моя мама. Говорила, что он положительный, что серьёзный и улыбчивый. Ей нравилось, что он с ней охотно обсуждает свою жизнь и планы на будущее и охотно поглощает её стряпню.

Советский Союз распадался на глазах. Мы спорили о том, хорошо ли это. Я вслед за словами моего замечательного отца говорил, что это плохо и что мы ещё увидим, как сюда (в Украину) войдут войска НАТО. Пётр-и-Павел, повторяя то, что слышал в своей семье, горячо отстаивал украинскую независимость. Он, кстати, к тому времени уже устроился работать в один из райотделов луганской милиции. Стал милиционером. Когда я узнал об этом, испытал шок. Ну не мог мой Паша быть милиционером, не мог. Но стал. Видно, решение в данном случае принимал Пётр. А там Бог его знает…
Война
В общем, что сказать, к четырнадцатому году мы с Петром-и-Павлом подошли не мальчиками, но несколько подуставшими от жизни сорокапятилетними украинерами. Пётр в своём родном Луганске сделал карьеру милиционера. Впрочем, карьерой это назвать можно только в насмешку. К началу войны он мечтал только об одном — о пенсии. А также о том, чтобы на эту пенсию ему «накинули» майора.

Дальнейшую свою жизнь он представлял в качестве охранника в каком-нибудь офисе. Унылая, конечно, но, вообще-то, сытая перспектива.

Последние лет пятнадцать он служил в райотделе. Участковым в своём посёлке. Жил бедно. Никогда не имел не то что машины, но даже мотоцикла. Пешком ежедневно обходил десятки километров, устраивая жизнь своих земляков в соответствии с украинской законностью. Мама его умерла рано, а отец крепился до прошлого года. Павел женился. У него родился сын. Такой же высокий, добрый, улыбчивый, как и его отец.

Когда Пётр-и-Павел приезжали ко мне, казалось, что время для них остановилось. Они были всё такие же балагуры, выпивохи, самодельные философы и хитрецы. Единственное, что изменилось в моём друге, — он стал большим, безразмерным и теперь в дверь входил едва ли не боком. Очень походил бы на мастера Мордехая, если бы не грусть в глазах, которую было не вытравить ничем. Она не исчезала даже во время застолья.

Паша появлялся в моём доме нечасто. Хорошо, если раз в два года. Зато если приезжал, то сразу на несколько суток. Когда Пётр-и-Павел входили в мой дом, мы с ними переходили в особый режим существования. Я переставал замечать свою семью. Откладывал в сторонку всяческие работы и рукописи. Выключал телефон.

Начинали мы скромно, с виски или водки, с горячего мяса, с тихих бесед о делах насущных. Затем наступал черёд коньяка. Тут мы вступали в зону воспоминаний и предположений, сомнительных историй и откровенного вранья. А уж потом приходил черёд пива и рыбки, прогулок на природе, разговоров о серьёзной литературе, а иногда даже кинопросмотров артхауса и горячих обсуждений увиденного.

Понимаете, мне было всё равно, о чём говорить с этим человеком. Все эти ким-ки-дуки — это всё было совершенно неважно. Довольно было и того, что он есть здесь и сейчас. Вот такой громадный, нелепый, громогласный, улыбчивый, простоватый, но хитрый, склонный к преувеличениям и небылицам. Это молодость моя ходила по комнатам моей квартиры и рассуждала о романе Мигеля Отера Сильвы «Когда хочется плакать, не плачу». Это мои лучшие годы пели «Солнце низенько…», хохотали и плакали над ранними новеллами Фолкнера. И, конечно, нас было намного больше, чем двое, когда мы были вдвоём.
Ему я позвонил первому, когда в городе только начались пророссийские митинги.

— Петя, — сказал я ему, — вот у нас под облисполкомом нарисовались какие-то люди, которых я в глаза никогда не видел. У них в руках российские флаги, на губах речёвки, музыка какая-то в колонках. Заводилы имеются вполне конкретные. Охраняют их профессионально. Ничего не понимаю, что происходит. А главное, почему их не пакуют СБУ и милиция?

— Те же самые проблемы, Володя, и у нас, — сказал Пётр и нервно засмеялся.

Выяснилось, что 5 апреля пророссийские заварушки состоялись в Луганске и Донецке в один и тот же час, под одними и теми же лозунгами. И поведение правоохранительных органов было типичным.

В дальнейшем мы созванивались каждый раз, когда замечали перемену ситуации. Живо обсуждали её, пытаясь понять, куда всё катится. Эти вопросы мы как-то никогда ранее не обсуждали, и меня, признаться, очень радовало, что мой Пётр был настроен категорически за Украину и её единство.

Потом настало время, когда в Донецк вошли боевики в количестве трёх с лишним тысяч голов, и я выехал из города. В Луганске дело шло к тому же. Пётр-и-Павел рассказывал мне о каком-то местном милицейском генерале, который фактически сделал всё, чтобы Луганск не был украинским. Мы с Пашей были уверены, что всё это ненадолго, что Донецк, как и Луганск, не отдадут каким-то бандитам, взявшимся ниоткуда.

Пётр-и-Павел всегда был хитрец, потому и придумал план — уйти в отпуск на пару месяцев, пока что-нибудь «не разрулится само». В отпуске он не был лет десять, потому два или три месяца выбить ему удалось. Он уехал с семьёй на Азовское море.

Я в это время уже вовсю познавал радости жизни переселенца, когда имел деньги на телефонном счету, названивал другу. Мы надеялись, что Луганск к октябрю освободят. И Пётр с Павлом вернутся в свой город, знакомый до слёз. Я вернусь в свой. И всё будет хорошо. А на новый 2015 год он выберется ко мне на пару дней.

К концу октября ничего «не разрулилось». Между тем отпуск у Петра-и-Павла закончился. А осенние холода, кстати, уже начались. По распоряжению начальства он явился в какой-то городишко под захваченным Луганском. Он звонил мне и говорил, что не имеет ни денег, ни одежды (вьетнамки на босу ногу и ветровка с чужого плеча), ни крыши над головой. Они с семьёй вынуждены ютиться в каком-то сарае без отопления. Кроме того, его остававшийся в Луганске старик-отец заболел.
В сущности, что у Петра, что у Павла на двоих было целых три варианта. Первый — любой ценой остаться в Украине. Второй — уехать в Россию, в Сибирь к старинным друзьям Петра, которые обещали обеспечить его работой и жильём. Они выбрали третий.

После месяца или полутора молчания Пётр позвонил мне и сообщил, что снова перебрался с семьёй в Луганск. Не дожидаясь моих вопросов (или обвинений, не знаю, чего он ждал), Пётр принялся живописать лишения, которые им довелось испытать. Холод, голод, командировки на обстреливаемые боевиками блокпосты. Одиночество и болезнь отца, покинутого всеми в Луганске. В общем и целом это был рассказ о непреодолимых обстоятельствах, которые вынудили Петра-и-Павла оставить Украину и вернуться в оккупированный Луганск.

— Да я, собственно, в свой райотдел и вернулся, — говорил он несколько виновато. — Да я-то, собственно, ту же самую работу и выполняю. Кто её тут за меня делать станет?!

Я ругал его как мог, как получалось. Вновь и вновь высказывал свою точку зрения, в том числе о роли России в происходящем. Он со мной не спорил. К тому времени Пётр насмотрелся на кадровых российских спецов да на новые виды вооружения, которые загоняли под Луганск исключительно в целях апробации. То есть россияне использовали Украину как полигон. Братья, млять, по разуму.

Но я как-то долго не мог в это всё поверить. Понимаете? В войну, в оккупацию. В смерть старой жизни. В невозможность увидеть родителей и поговорить с ними, рассказать им, объяснить, почему уехал так быстро и так безвозвратно. Стать на колени, взять маму за руку, поцеловать эту руку, прижаться к ней щекой.

Я всё никак не мог поверить в то, что мой друг меня покинул. Пётр-и-Павел покинули меня, а я всё в это никак не мог поверить. Это состояние длилось несколько месяцев, с полгода, с год, не знаю. Он звонил, шутил, что-то спрашивал, что-то рассказывал. Например, о том, что сын его, такой же большой мальчик, как и папа, ходит постоянно голодный, а еды взять негде. А он студент и теряет сознание. Но шли недели, Пётр-и-Павел стали больше молчать.

А потом умер их отец. Ради которого вроде как заваривалось возвращение в Луганск. А затем общение наше стало ещё более редким. Пётр теперь звонил мне в скайп исключительно в стадии глубочайшего алкогольного опьянения.

— Ты ж пойми, — говорил он мне и стучал себя в грудь, — я ж военных преступлений не совершаю!

Да у меня вообще в голове не могло уместиться, что мой Павел способен убить человека. Но чем пьянее становился Пётр, тем скорее наступало моё отрезвление. Каждый свой звонок он сопровождал обвинениями Украины и наших солдат в зверствах, в убийствах, в геноциде и так далее. Я поначалу страшно спорил, кричал на него до пены на губах, доходил до жутких оскорблений. А затем вдруг стих, понял, что это всё бессмысленно.

У Петра-и-Павла раздвоение, понял я. При этом совесть болит одна на двоих. Им же нужно себя оправдать. Им плохо очень. И я здесь ничем не смогу помочь. Ни Петру, ни Павлу. Ни мастеру Мордехаю, который, судя по всему, и получил года полтора назад звание подполковника в луганской милиции.
Живу я далеко от города. В домике с чёрной собакой и жёлтым котом. Собака такая же умная и ласковая, как Жан. А кот просто жёлтый. Он не похож ни на кого из моих знакомых. Когда мне плохо, я никого не виню. Просто плачу. А моя кото-собака утешает меня изо всех своих тёплых сил.

Рассматривая спелую сочную киевскую луну, похожую на узбекскую дыню, мы втроём перед сном раздумываем над тем, что Савл был гонителем христиан и по пути в Дамаск стал Павлом. А Пётр три раза отрёкся, но стал краеугольным камнем. Я начинаю проваливаться в сон. «А ты не горюй, — говорит кот и начинает лизать сладкую дыню луны. – Воля Господа по нашему поводу проявляется прежде всего в обстоятельствах нашей жизни». «Святые слова, между прочим», — зевает собака, — святые слова».
Рисунки: Александр Шатов