Что будет с Майданом, или почему художник Борис Егиазарян перестал писать картины

За полтора месяца до смерти у Сергея Нигояна, погибшего на улице Грушевского в ночь на 22 января, появился друг. Когда юноша стоял с флагом Армении у Лядских ворот на Майдане, кто-то из активистов окликнул его: «Спускайся, земляк пришел!» Сергей спрыгнул

Из темноты — был глубокий вечер — выступил немолодой, но по-спортивному подвижный человек. "Я Борис", — представился незнакомец. Глаза, борода и акцент — армянские. Борис обнял Сергея, коснулся рукой его бороды — познакомились. Вначале говорили на русском, потом перешли на армянский. Старший что-то объяснял, младший слушал.

— Я ему сказал: будешь мне младшим братом, — вспоминает Борис. — Ты защищаешь Майдан, я защищаю тебя. Мое сердце чувствовало: будет бой — пойдет в бой. Он настоящий фидаин. Украинцы говорят "казак", армяне — "фидаин", это значит "народный защитник". Фидаины еще с османским войском за веру Христову сражались. Перед Новым годом его ругал. Он был совсем болен, я говорил: "Езжай домой, сделай себе отпуск". На Рождество он поехал. Когда это… когда это случилось, я не знал, что он вернулся.

Борис может рассказывать о Сергее долго, то опуская, то поднимая темно-карие глаза:

— Он был открытый, как ребенок,— мой собеседник складывает руки лодочкой и смотрит в пустые ладони. — Как сына потерял. Надо знать Бориса, чтобы понять глубину этих слов.
Знакомство

Когда я увидел его в первый раз, испугался. 1995 год, зима, Киев, Дом проф­союзов, второй этаж, любительская художественная галерея. Из посетителей — никого, из обслуживающего персонала — я, студент и по совместительству арт-менеджер. Сидел за столом, имитировал занятость. Лицо кавказской национальности в черном пальто быстрым шагом приближалось. Я уже приготовил фразу: "Мы неприбыльная организация, мы…".

— Здравствуй, дорогой, — тихим голосом с акцентом сказало "лицо", короткая стриженая борода улыбнулась, черные глаза блеснули.

Оказалось, художник. Борис показывал фотографии своих работ. Глядя на карточки с абстрактным наивом, я пытался понять: умеет ли этот человек рисовать? Подкупило другое: у него были сигареты. Я достал пепельницу и стрельнул у него парочку. В блокноте записал имя: "Борис Егиазарян". Когда Борис ушел, початая пачка сигарет осталась на столе. Впоследствии он всегда забывал сигареты, чуть позже я понял, что это не забывчивость.

Бориса знали все художники. Коллеги гордились дружбой с Егиазаряном и гадостей за глаза не рассказывали, что для творческой среды нетипично. Секрет такого отношения стал понятен позже: Борис сам никогда плохо о людях не говорил.

— Если о плохом человеке сказать плохо, он станет еще хуже, — проповедовал Борис, жестикулируя. — А если сказать хорошо, то он, может быть, станет лучше.

Художники поговаривали о загадочном прошлом Егиазаряна. Мол, был и в тюрьме, и на войне. Признанные мастера называли его Борис. Молодые творцы фамильярно звали Борей: "Мы с Борей". Давали понять, что на короткой ноге.

Время от времени Бориса забирали в милицию "на предмет выяснения" — паспорт он с собой не носил. Дело обычно заканчивалось тем, что примерно через час у милицейского участка останавливались две иномарки: в одной приезжал атташе по культуре посольства Армении, в другой сидела жена Ирина. Милиционер отдавал честь и провожал Бориса с извинениями, тот отвечал:
— Ничего, дорогой, ничего.

По паспорту ему тогда было около сорока, но, несмотря на бороду и две резких морщины, выглядел моложе. И творчество его считалось молодежным, очень современным. Впечатление обманчиво. Его картины сходу понимают только дети до семи лет, непосвященным взрослым надо объяснять.

Если судить по картинам, Борис давно разменял первое тысячелетие. Манера, детали и символы отчасти заимствованы у древней армянской миниатюры. И не только миниатюры.

Символический, прямоугольный контур человека он увидел когда-то на древней могильной плите, с тех пор повторяет его в своих работах. Глаз — символ присутствия Божьего — смотрит со многих полотен. Иногда глаз написан в человеческом контуре, посередине, в районе сердца. В небе живет рыба — знак первых христиан. Названия его работ: "Когда мне было шесть месяцев, соседней девочке подарили велосипед", "Был маленький, но поймал большую рыбу", "Девочка пускает кораблики". Сценки повседневности в картинах Бориса становятся иконографией, обычная человеческая жизнь превращается в освященное предание.

Проку ему от нашей галереи было мало. Картины Бориса, как по тем временам, стоили нереально дорого. Основной доход ему, кажется, приносили продажи в какой-то немецкой галерее. Мы же за год не продали ни одной работы. Зато много общались. Однажды Борис принес альбом с репродукциями миниатюр Эчмиадзинского евангелия. Было ощущение, что их автор — ранний Борис.

— И пошли сыны Израилевы среди моря по суше, — объявлял художник. — Вот смотри, как море расступается, какое решение — тоннель. А в другом месте — стены морские, на другой миниатюре, я тебе потом принесу.

Я тогда понял, что древние художники писали миниатюры для тех, кто не умеет читать. Армянский акцент придавал словам подсветку: речь как бы переливалась красками его же картин, каждое слово обретало цвет: синее, красное, желтое, зеленое. Черных слов не было.

Все в Борисе имело как бы двойной смысл: рассеянность была скрытой расчетливостью, за современностью пряталась древность, открытость оборачивалась тайной. Я пытался быть чем-то ему полезен, помог однажды с переездом из одной мастерской в другую. Помню, в моих руках рассыпалась связка книг: Бердяев, Франк, Флоренский. Я взял почитать ту, что попроще — сборник проповедей Антония Сурожского.

Мне нравилась атмосфера мастерской: кофе не переводилось, разрешалось курить. Картины, загрунтованные холсты, расплющенные тюбики с краской тоже нравились. Смущал только автопортрет. Мрачный, тяжело задумавшийся, постаревший. Вроде как тень пала на мастера.

— Ты зачем над собой так поиздевался?

— А это не я, этот портрет написал Матвей Вайсберг. Очень хорошая работа.

Несколько раз заходил с ним в церковь. Никогда не видел, чтобы люди так молились. Борис мог встать на колени, согнуться, закрыть лицо руками и простоять полчаса в этой позе. Крестился с чувством, даже не крестился — творил крестное знамение. Я за компанию тоже молился. В основном о деньгах, время такое было. И однажды Господь послал двадцать долларов.

После церкви мы зашли к Борису домой, пили кофе, курили. Борис рассуждал о молитвах и просьбах. Богословскую суть его речи я упустил, но концовку запомнил:

— Если надо просить — проси. Бывает так, что помощь не приходит к человеку только потому, что он по гордыне не попросил у другого.
Борис постоянно кого-то подкармливал. Одно время у него в мастерской даже жил бродячий поэт. Но в основном приходили за деньгами. И я сказал как можно более небрежным тоном:

— Борис, двадцать долларов не одолжишь?

Борис вынул из кармана бумажник. В этот момент в комнату вошла его дочь Лусинэ, студентка художественного института. Вежливо поздоровалась, улыбнулась и что-то шепнула папе на ухо. Я чувствовал, как краснею. Быстро спрятал деньги в карман. Когда девушка вышла из комнаты, Борис строго произнес:

— И не переживай. Когда сможешь — вернешь. У меня, Димджан, принцип: я всегда одалживаю такую сумму, с которой могу расстаться.

Сложно вспомнить момент, когда наше общение оборвалось. За двадцать лет до меня долетали кое-какие сведения о нем. С опозданием узнал, что в 2004 году в Крыму погибла Лусинэ, единственный у них с Ириной ребенок. Думал: позвонить — не позвонить. Не позвонил: не знал, что сказать. Оправдывал себя тем, что нет его номера, что звонить уже поздно, что этот звонок будет мучителен для него.

Слышал о том, что Международный биографический центр Кембриджа включил его в число 2000 выдающихся художников и дизайнеров ХХ века, — порадовался. Совсем недавно, в конце ноября прошлого года, в Киево-Могилянской академии прошла его выставка "одной картины". В последние дни имя Бориса Егиазаряна несколько раз мелькнуло в прессе в связи с гибелью Сергея Нигояна.

Его телефонный номер отыскался быстро. Осталось сделать звонок. Когда мы виделись в последний раз, о чем говорили? Кажется, я рассуждал о несправедливости человеческой жизни: мол, куда твой Бог смотрит. Борис посоветовал прочесть книгу Иова.

Встреча


"Был человек в земле Уц, имя его Иов; и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязнен
и удалялся от зла".
(Книга Иова 1,1)

А потом вручил Бог Иова в руки сатане, чтобы испытать его.
Мастерскую я нашел не сразу: пришлось поплутать по Щекавице. Наконец вышел к общежитию театрального университета имени Карпенко-Карого, где в соседнем парадном мастерские, на пятом этаже келья Бориса.

Дверь открывает укутанный в одеяло Борис. Это особенный Борис — с портрета Матвея Вайсберга: тень лежит на лице мастера. Обнимаемся.
— Димджан, я заразный, — кашляет Борис.
— Ничего, у меня лекарство, — достаю бутылку коньяка.
— Мне нельзя, я таблетки пью, — говорит он, и я угадываю в слове "таблэтки" знакомую подсветку.
— Тебе нужно!

На высокой старой тумбе икона. На мольберте незаконченный холст — дом, над которым плывет рыба. Краски на картине засохли — к ней Борис, похоже, давно не прикасался. Центр его жизни сместился к дивану и журнальному столику. Там калорифер, клокочущий кипятильник, банка с растворимым кофе. Садимся за стол. Борис разместился на диване под портретом: Лусинэ с закрытыми глазами. В ноги мне что-то упирается, какой-то сосуд. Разливаем коньяк.
— Как ты вообще, Борис?
— Болею.
— Как Ирина?
— Тоже болеет. Но вообще она работает, сейчас даже меня содержит. После того как Люсинька ушла от нас, Ира мало с кем общается. Кофе будешь?
Борис сдвигает на край стола карандашницы с кистями, миску с мандаринами и коробочки с лекарствами, нагибается и вытаскивает глиняный горшок, которого бы хватило, чтоб приготовить борщ для большой крестьянской семьи. В горшке сахар, несколько килограмм. Затем извлекает откуда-то огромную пепельницу.
— Тебе разве можно курить?
— Нельзя. Но что делать. Закуривай, — говорит он, доставая из пачки сигарету.
— Есть идея о тебе написать, Борис. Как о художнике, — начинаю я разговор по делу.
— Это сейчас не может быть интересно, — отрезает Борис. — Когда такое происходит!
Выпив рюмку, художник погружается в события последних дней, вернее, месяцев. Говорит страстно, не давая себя перебить. Как предчувствовал силовой разгон 31 ноября. Как нес девочку на руках. Как уползал на четвереньках, просил, чтобы не били по позвоночнику. Как домой приходили следователи. Как погиб Сергей Нигоян. Как хоронили Сергея. После похорон заболел. Я наполняю рюмки. Когда Борис говорит о Сергее, в глазах появляются слезы, но не текут, взгляд сверкает и становится страшен:
— Что я могу сделать?! — он почти срывается на крик, слово "сдэлать" — черное.
— Борис, ты христианин.
— Да, я христианин, у меня нет закона мести, но я могу, — очи Бориса горят, — не простить!
Градус его чувств растет, не хочется смотреть Борису в глаза. Мой взгляд останавливается на блюде с гранатами — один большой и несколько маленьких.
— Что означает гранат? — вдруг спрашиваю.
— Что? — удивляется Борис, отшатываясь.
— Гранат. У тебя на многих картинах есть гранат.
— Все журналисты спрашивают меня про гранат, сколько можно?
— И все-таки.
— Это символ, — как-то с трудом, словно вглядываясь в туман, произносит Борис, — символ единства церкви, семьи, вообще — единства. Дальше спросишь про гранат Параджанова?
— Ну да, кажется, у Параджанова тоже был гранат.
— Сколько можно? У каждого армянина свой гранат, — философски равнодушно отвечает Борис.
— Когда ты последний раз писал гранат?
— Я в эти дни ничего не пишу. Только посты в Facebook, колонки. Можешь посмотреть.

Хватаюсь за соломинку. На коленях появляется ноутбук, читаю. В колонке Борис негодует по поводу излишней дипломатичности Запада, хотел бы в знак протеста завесить льняным полотном свою картину, выставленную в музее госдепа США. Обличает предательство, призывает к единству. Умный, логичный, образный текст. В какой-то момент забываю, что в гостях, во мне просыпается редактор. Вижу: концовка провисает, вслух зачитываю:
— "Однажды я видел во сне счастье, а когда проснулся, понял: красота дня была явью, а счастье где-то далеко. Последние дни явь драматична…" Борис, что за бред?
— Понимаешь, тут я не сумел передать. Когда Люсинька ушла и ее тело должны были привезти из Крыма, Ира, казалось, жить не хотела. Я ее держал, — Борис смыкает руки обручем, показывает, как держал. — Весь день. Ночью она забылась, я руки разжал — тоже уснул. Снилось счастье, снилось солнце. А когда проснулся, понял: только солнце настоящее. Увидел Иру, и тут меня как накрыло. Вот такое у меня сейчас ощущение, понимаешь?

Ссора

"Посмешищем стал я для друга своего, я, который взывал к Богу, и которому Он отвечал, посмешищем – человек праведный, непорочный".
(Книга Иова 12,4)

По третьему кругу Борис объясняет, что слабость в разъединенности. Утверждает, что предчувствовал начало боя на Грушевского:

— Когда толпа кричала: "Лидера! Лидера!", я все понял: провокации будут, они начались. Ты не знаешь, зачем им был нужен лидер? Сейчас что, выборы? Чтобы поссорить? Мне казалось, они кричат: "Царя, царя!" А знаешь зачем? Чтобы потом вопить: "Распни его! Распни!"
— Наверно, люди устали стоять, — замечаю я. — Хотели какого-то результата.
— В Ереване в 2008-м ни у кого на площади не было бутербродов — ни в кармане, ни дома. А здесь: чай, сало, биотуалеты, Европа — все есть! Надо было, сука, стоять сколько надо! — первый раз на моей памяти в речи Бориса мелькнуло ругательное слово.
Борис вздрагивает. Кашляет, закуривает очередную сигарету и опять вздрагивает:
— Димджан, дорогой, закрой окно.

Окно оказалось закрыто. Бориса знобит. Он натягивает на голову одеяло — белый капюшон закрывает лицо. Я уже не вижу его глаз:

— Нам навязали эту войну. Бой принят. Если будут танки… Танки — не самое страшное. — Борис вдруг сосредотачивается, голос становится спокойнее. — Танк очень уязвимый. Бросаешь вовремя, точно лом в гусеницу, в дырочку, гусеница выпадает, и он, как дурак, крутится. Надо будет, я научу.
Борис, видимо, шутит, но почему-то не смешно. В этот момент он похож на мультяшного шейха: восточный нос торчит из одеяла:

— А когда маленькую дырочку закрываешь, он вообще тупой. Мы на два фронта стояли — защищали Карабах и шли против советских танков.
— В каком году? — спрашиваю, никогда Борис не рассказывал мне о своем боевом прошлом.
— 1988-й. Я командовал отрядом, мы контролировали дорогу, защищали 12 приграничных сел. Знаешь, почему победили? Разъединенности не было. Танки не проблема. Криминалитет страшнее. Противостоять заточке в бок тяжелее, чем танку. Можно преподнести это как естественную реакцию жителей Восточной Украины.

Апокалипсический сценарий прерывает телефонный звонок.
— Здравствуй! — говорит Борис в трубку.
Начало разговора я упускаю — думаю о танках и уголовниках. Хотя голос Бориса громок:
— Что ты знаешь о Европе? Ты знаешь, что там люди могут дышать и могут любить? Взрослая девочка, университет в Украине закончила. И где, по-твоему, должна быть Украина? Ни с кем — ни с теми, ни с теми? Это тонкая чушь, опасная технология. Ты знаешь, в каком состоянии сейчас Армения — полное рабство. Петь для Сергея? Не ходи. Ты не знаешь, о чем он пел — ты не можешь петь для него. Самое страшное — это двуличие! Ты тоже против коррупции? О-о-о! Ну сказала. Когда убивают, она против коррупции! Дура ты! Ты мне была как дочь. Дальше думай сама!
Швыряет трубку.
— Ты меня Борис, конечно, извини… — начинаю я, примирительно наполняя рюмки. — Но тебе, кажется, коньяк и вправду нельзя. — Ты ее сейчас обидел.
— Мне сколько угодно можно. А ты такой умеренный, да?
— Борис.
— Что? Ну что? Она будет петь для Сергея… Сильвестров (известный украинский композитор. — Фокус) прекрасную песню написал.

Борис сбрасывает одеяло, встает, хотя видно, что ему это тяжело, разводит руки в стороны, превращаясь в распятие, и охрипшим голосом поет на армянском. Когда он заканчивает, я спрашиваю:
— Перевести сможешь?
— Горы мои, подарите мне ветер… Не буду.
— Борис, почему ты ничего не пишешь?

Художник выбирается из-за стола и начинает ходить по мастерской.
— А ты знаешь место, где я могу писать? Здесь? — останавливается возле окна; чувствуется, как стеклянный дьявол обжигает его холодом, затем идет к мольберту. — Или, может быть, здесь?
Я думаю, что возле мольберта не так дует, здесь —можно, но вслух не говорю, чувствуя, что эта реплика взорвет его. Примирительно мямлю:
— Что ты сейчас читаешь? Может, тебе что-то почитать?
— Что?
— Антония Сурожского, — говорю я первое, что пришло в голову.
— Ты меня будешь учить Сурожского читать? Он меня каждый день спасает! Знаешь что, ты мне таких советов не давай!
— Я не советую, я…
— Ты мне таких советов не давай!
— Борис!
— Так, все. Уходи в свои девяностые!

Пытаюсь пожать ему руку, рука холодная — признак поднимающейся температуры. Он ее отдергивает.
На улице ночь и мороз. На фоне мглистого неба абрис трехкупольного храма Покровского монастыря. Щекавица, кажется, единственное в Киеве место, откуда открывается вид на эту церковь. "Что я такого сказал?" — спрашиваю у куполов. Пока иду вдоль бетонного забора старообрядческого кладбища, приходит ответ. Может, ничего такого не сказал, но досадовал — за то, что он страстен, разгневан, зациклен. Мне хотелось, чтоб он опять был светел и радостен. Но, с другой стороны, при чем здесь мои желания? Могу ли я вообще понять его, я ведь даже с Нигояном знаком не был.
Город вымер, у Бориса горе. Когда беды свалились на Иова, он тоже, наверно, кричал. И роптал на Бога. Друзья пришли к нему, послушали и, образно говоря, покрутили пальцем у виска. Самого участливого звали Елифаз Феманитянин, он утешал старика: "Вот ты наставлял многих и опустившиеся руки поддерживал, падающего восставляли слова твои, и гнущиеся колени ты укреплял. А теперь дошло до тебя, и ты изнемог; коснулось тебя, и ты упал духом". Кто больше прав — рассудил Бог. Ветер гонит меня к зеленой подсветке минарета. Как там было? Голос из бури сказал Елифазу: "Горит гнев Мой на тебя…" Я не хочу, чтоб на меня горел Божий гнев, и так проблемы по жизни. Возле мечети дремлет такси — сажусь в машину с твердым решением: завтра же позвонить Борису и извиниться.

Примирение

"Ночью ноют во мне кости мои, и жилы мои не имеют покоя".
(Книга Иова 30,18)

Прошло три дня. Думал: позвонить — не позвонить. Не позвонил: не знал, что сказать. Оправдывал себя тем, что этот разговор будет мучителен для него, да и поздно. Идея очерка о художнике накрылась. Звонок раздался под вечер:

— Димджан, дорогой, прости.
— Ты прости. Как ты вообще?
— Я? Спасибо, дорогой, хорошо. Я в больнице.

Улица — метро — больница. Останавливаюсь перед белым алтарем многостворчатых дверей, ставлю на одиноко припаркованную каталку пакет с мандаринами, читаю табличку: "Вход в верхней одежде, без белых халатов и бахил строго запрещен". Я не знаю, где люди находят бахилы. Вокруг — никого.

Осторожно приоткрываю дверь, крадусь. Борис в палате один.

— Димджан, зачем, у меня всего полно, — Борис заглядывает в пакет, поднимает глаза. — Сигареты есть?

Ходить он может, но медленно. Спускаемся на крыльцо. Борис стоит, привалившись плечом к колонне, курит. Слово за слово – вновь говорим о Майдане. Вернее, о Майданах: украинском и армянском. В 2008-м, во время президентской избирательной компании в Ереване начались протесты против фальсификаций. В четыре часа утра спецназ зачистил "армянский Майдан".
— А потом, что было потом? — спрашиваю.
— Законы ввели жесткие — больше пяти не собираться. Что люди делали? Выходили на площадь как бы гулять. Месяц гуляли. И такие вещи начались, — Борис закрывает глаза. — Молодчики кого-то побили, кого-то ножом пырнули, в кого-то выстрелили — вроде как естественная реакция, вроде люди поссорились. Это дало картинку: вот что происходит, надо прекращать любыми методами.

Я вижу, что Борис измотан — говорит медленно, не останавливаясь, словно чувствуя внутреннюю необходимость донести главное:

— В Ереване были российские генералы. Сегодня здесь российских генералов нет, но почерк... Ты хочешь знать, что было потом? Армения – авторитарная страна, вступила в Таможенный союз.
— Тебя потом не тронули?
— Все было.
— Есть ощущение дежавю?
— Такого ощущения нет. У тебя блокнот с собой? Запиши себе где-нибудь большими буквами: Украина не Армения. То, что там было маленьким, здесь увеличено в разы,— глаза Бориса становятся большими, кажется, что он говорит одними глазами. — Я сейчас хочу ошибаться, чтобы потом стыдиться своих слов. Но... Возможна криминальная расправа.
— Шансов нет?
— Украина не Армения, шансы есть. Криминальный этап придется пережить, но Украина — большая страна, рядом Европа. Нельзя поддаваться на провокации, нужно быть интеллигентными, сплоченными. Это шанс не только для Украины, но и для Армении, и для Белоруссии.
Разговор прерывает сердитая больничная бабушка:
— Молодые люди! В десять часов я дверь закрываю: никого не впущу и не выпущу.
Напоследок задаю Борису вопрос, который давно крутится у меня в голове:
— В чем армянская национальная идея?
— Великая армянская идея — в нашей истории, в нашей географии, — Борис отделяется от колонны, выпрямляется и твердо произносит:
— Если надо — умереть за Христа, но не предать.
Будет весна


"И возвратил Господь потерю Иова, когда он помолился за друзей своих; и дал Господь Иову вдвое больше того, что он имел прежде". (Книга Иова 42,10)

Картина Бориса, выставлявшаяся недавно в Киево-Могилянской академии, называется: "Изобретение колеса, или Доброе утро, господин художник". Написана в типичной для Бориса манере — по-весеннему радостно, с гранатами и небесной рыбой. Но сейчас для Бориса во всех отношениях зима. Как в стихах Юрия Левитанского:

"Что происходит на свете?— А просто зима".

Борис предчувствует весну, ждет Пасху. Между бесконечными разговорами о Майдане он все же встречается с арт-менеджерами, планирует выставку, один раз даже подходил к холсту и сделал на нем два мазка большим пальцем правой руки. Но время вернуться к работе еще не пришло.

"Что же из этого следует?— Следует жить…"

В первый же солнечный день весны, с утра пораньше, придется ему позвонить и сказать: "Доброе утро, господин художник". Он будет ворчать — встает поздно. Потом сварит кофе. Весь день будет ходить задумчивый. К вечеру подойдет к мольберту и начнет создавать мир заново.