Пиковая дама. История старой донецкой балерины

Иллюстрация: EVE M.S. GUTHRIE
Иллюстрация: EVE M.S. GUTHRIE

В доме моего детства, по улице Артема, 80-а, в квартире №60 жила бывшая прима-балерина Донецкого театра оперы и балета Нина Михайловна Гончарова — истинная старая Пиковая дама

Related video

Недавно один френд написал мне: "Куда все проваливается? Неужели неизбежна эта волна, смывающая все — и вещи, и людей, и память, и ощущения?.. Ничего ведь не остается". Я тоже часто думаю об этом. И вот мне вдруг пришло в голову, что на целом свете сейчас, похоже, нет никого, кто хоть иногда вспоминает Нину Михайловну. Никого, кроме меня и брата. Нину Михайловну, когда-то легендарную, блиставшую, царившую, порхавшую, и к ногам которой — все и все.

Только что я с горечью обнаружила, что сегодня на сайте Донецкого театра оперы и балета о ней всего одно упоминание: что она танцевала партию Лауренсии в первом балетном спектакле в истории нашего театра 7 августа 1941 года. А кроме этого, в огромном "гугле" — лишь еще одна короткая фраза: преподавала, мол, после войны. Больше ничего.

А между тем много лет назад в доме моего детства все знали, что в шестом подъезде в квартире №60 живет бывшая прима-балерина нашего театра оперы и балета, заслуженная артистка Нина Михайловна Гончарова. Все знали, все испытывали положенный пиетет — и все держались от нее подальше. Потому что она была истинной старой Пиковой дамой. Зловещая, похожая на "характерный" набросок тушью по акварели и словно окруженная темной дымкой.

Нина Михайловна была сухонькой маленькой старушкой с безупречно прямой спиной. Поредевшие волосы в завитом удлиненном "каре" красила в темно-коричневый цвет с бордовым отливом — думаю, там была какая-то ядреная смесь хны с басмой, при ее-то пенсии и ассортименте магазинов. Еще она красила тоненькие брови и губы. Глаза у нее были очень темными, лицо — очень бледным. И очень, очень злым. Губы — в ниточку. Взгляд — сверлящий.

Хорошо помню ее в длинном трапециевидном плаще-"пыльнике", пресловутом летнем пальто родом из уютных пятидесятых. Шелковая косынка на шее. И непременно берет на голове, заломленный на бок, как у пажей, огромный, бархатный, темно-фиолетовый. Очень тяжелые крепкие старомодные духи — что-то вроде советского "Черного домино". Мрачноватая фигура, которую не трогательной, не анекдотичной, не карикатурной, а просто-таки жутковатой делал неизменный верный спутник — крохотный пинчер Тоба — "Тобик", "Тобочка". Самая злобная собачонка, какую я встречала в жизни. Лупоглазое, всегда мелко трясущееся черное существо на тоненьких подламывающихся лапках. Видимо, в весьма уже почтенном возрасте. Обманчиво умилительное (так-то с виду этот истерик был похож на трогательного нано-олененка) и готовое откусить тебе руку по локоть или по что там дотянется, только потеряй бдительность. "Тобик" не молчал никогда. Тонкий визгливый скандальный лай — по любому поводу. Из-за двери, если кто-то проходил по площадке (а как не пройти, если Нина Михайловна жила на самом нижнем этаже?). При встрече с любым прохожим. Да просто так — от полноты паскудных чувств. "Дружочек Тобочка", кажется, вообще перманентно жил за дверью на коврике, дрожа в истероидной надежде на появление объекта для скандала. Чтоб облаять во всех смыслах слова.

"Она мрачно кивала в ответ на приветствия и ни с кем подчеркнуто не поддерживала отношений. Дети ее боялись, соседи по возможности избегали. Такая была Снежная Королева нашего подъезда"

Соседей, да и вообще людей Нина Михайловна, по ощущениям, ненавидела. Возможно, Тобочка и был выразителем истинных чувств, которые она скрывала за каменно-брезгливой отстраненностью. Она мрачно кивала в ответ на приветствия и ни с кем подчеркнуто не поддерживала отношений. Дети ее боялись, соседи по возможности избегали. Такая была Снежная Королева нашего подъезда.

А потом однажды, возвращаясь с прогулки, она запуталась в длинном поводке своего маленького злобного старенького "мальчика", упала на ступеньках подъезда и сломала ногу. А мама моя как раз в этот момент возвращалась домой с работы.

Мама была мастерицей брать на себя ответственность. Поэтому вызовом "скорой" она не ограничилась. И стала ухаживать за Ниной Михайловной, надолго обреченной на костыли и гипс до колена. Ухаживать настолько, насколько позволяла обостренная самолюбивая независимость Нины Михайловны и мамина деликатность.

И как-то так медленно и неумолимо стал трескаться панцирь, в который заключила себя Нина Михайловна. Она была слишком хорошо воспитана, чтобы совсем не испытывать и не выказывать благодарности. А потом оказалось, что она привыкла. Впервые за долгие годы кто-то был рядом, и, видимо, совсем не было сил снова "начало вернуть" и опять остаться в своей неприступной крепости наедине с психопатом-Тобочкой.

Так началось и продолжилось до самой смерти Нины Михайловны ее общение с нашей семьей. Мама старалась насколько возможно часто спускаться к ней с нашего пятого этажа, чаевничать, беседовать, при необходимости покупать какие-то продукты и лекарства. Нина Михайловна с характерным изумлением сноба-профессионала, помноженным на типичное возрастное "да что вы знаете, молодежь", обнаружила, что мама — большая любительница балета и вполне способна поддержать разговор на тему (балет был маминой страстью с юности и неосуществленной мечтой, на отдельной полке стояли и "Сто балетных либретто", и биографии Марины Семеновой, Натальи Дудинской, Галины Улановой, и монография о Вагановой, и балетная энциклопедия, в специальном ящике хранились бесчисленные программки-либретто спектаклей, виденных в разных городах в разные годы, и даже меня мама, конечно, а как же, отправила в соответствующий кружок и сама пришивала ленточки к моим пуантам — еще поди купи их тогда! — и делала мне "узел" на макушке).

Однажды Нина Михайловна смущенно и напряженно пригласила нас отпраздновать ее день рождения. Уж и не знаю, сколько ей тогда могло быть лет. Что-то под семьдесят, вероятно. Думаю, что свой день рождения она отмечала впервые за очень много лет. Были только мы с мамой (брат почему-то не смог, и там явно была какая-то уважительная причина, иначе мама в жизни не позволила бы ему манкировать визитом). К нашему приходу Нина Михайловна накрыла стол. На огромном его пространстве ютилось несколько тарелочек с угощением — при хорошем старом столовом серебре. Это был первый на моей детской памяти человек, который купил праздничные блюда в кулинарии. До этого я все гадала, кто же их покупает, такие неаппетитно-пластмассовые в витрине-прилавке. А какие праздничные блюда в то время могла предложить кулинария (вблизи нашего дома их было целых две, "большая кулинарка" и "маленькая" — так мы их называли, и Нина Михайловна, думаю, была в силах дойти только до "маленькой")? Нелепые вегетарианские свекольные и морковные котлеты, куриные шницели и еще студень, твердый от желатина, в длинной прямоугольной упаковке. Ну, немного нарезанной колбасы и сыра. И маленький тортик-полено в маргариновых розах. Мне ужасно не хотелось все это есть — вокруг невыносимо пахло нафталином, и несчастное это праздничное угощение — именно сиротское — казалось, тоже им пропиталось. И я ковыряла вилкой резиновый холодец, не решаясь попробовать, пока не встретилась взглядом с мамой. В ее глазах был такой ледяной гнев, стыд за меня и недвусмысленный приказ, что у меня вспыхнули не то что уши, а даже корни волос. И съела я все до крошечки, как ни в чем не бывало, и тысячу раз сказала "спасибо, все очень вкусно". И ощущение при этом было, что я именно наелась нафталина — прямо вот брикетиков таких, которые в целлофане с надписью "средство от моли" надо было класть в шкаф с шубами...

Нина Михайловна была женщиной порядочной. Поэтому мужа с фронта дождалась. Раненого. И развелась с ним, только когда он выздоровел. Так и не смогла простить ему предательского глупого мальчишества

Я вообще не очень любила ходить в гости к Нине Михайловне: эта чопорная, замогильно-склеповая атмосфера была для меня непривычной и дискомфортной, особенной приветливости хозяйка дома так и не освоила, и никакой сказочной метаморфозы не произошло: нас по-прежнему встречала не задушевная и улыбчивая соседка-друг, а сухая во всех отношениях пожилая дама с поджатыми губами. Я в ее присутствии совершенно терялась: Нина Михайловна с детьми разговаривать не умела и не стремилась, привычных мне у знакомых взрослых искреннего интереса, легкости и теплого дружелюбия там и в помине не было. Так что, вежливо ответив на пару формальных вопросов, я тихонько сидела поодаль, не отсвечивая, вполуха слушала их с мамой разговоры и осторожно озиралась по сторонам. На коврике в прихожей мелко трясся ненавидящий все и всех гаденыш-Тобочка, то и дело его подбрасывало на метр в высоту, он утыкался крохотной мордочкой во входную дверь и заходился в заполошном лае. У меня звенело в ушах, мама, не поморщившись, стоически сохраняла доброжелательно внимающее выражение лица, а Нина Михайловна оглядывалась и с любовным укором журила: "Ну, Тобик, Тоба, дружочек! Ну, тише, тише! Ну, что ты так нервничаешь?"

В маленькой и очень чистой двухкомнатной квартире, пропахшей затхлой нафталиновой старостью, стояла довоенная деревянная мебель — буфеты, тумбы, трельяж, маленький круглый журнальный столик, большой круглый стол со скатертью с кистями, страшно неудобные стулья и не менее неудобный жесткий диван с прямой высокой спинкой. Древний телевизор, чуть ли не с линзой, радиола, черный телефон с трубкой на высоких рычажках — точно такой Хоттабыч наколдовал для Вольки. По стенам были в изобилии развешены черно-белые фотографии Нины Михайловны в разных балетных партиях. "А это я в "Баядерке". "Как видите, "Бахчисарайский фонтан". "О! Это моя Лауренсия. Я ведь первой танцевала ее у нас". (Нина Михайловна произносила "танцОвала".) Красивая — несказанно. Вся какая-то светящаяся, мраморная и с черными вьющимися волосами до плеч. В такой короткой черной пачке, в сякой длинной белой пачке, с такими перьями в волосах и с сякой диадемой, с таким огромным веером и с сяким китайским зонтиком. Крепкие — совсем не в современном каноне — рельефные ноги, продленные пуантами с каменными носками. Причудливые позы — специально для фотографий, зазывные томные и лукавые взгляды из-под ресниц. Но первой моей ассоциацией, хоть ты тресни, все равно была даже не Одиллия (я фанатка этой героини с пяти лет, с того первого раза, когда мама повела меня на "Лебединое озеро", где Одиллию танцевала наша блистательная рыжеволосая Галина Чайка), а гипнотически харизматичная злодейка Анидаг из "Королевства кривых зеркал". Конечно, в сухой, прямой как палка, с ушедшей в плечи шеей, жиденьким вьющимся "каре" и ручками — птичьими лапками "пиковой даме" эту темную магическую красоту было уже не рассмотреть.

На этажерке (это была первая классическая этажерка, которую я видела в свой жизни, — именно как предмет мебели, о которым до тех пор только читала в книгах) и на полке открытой тумбочки громоздились стопки "Нового мира" и "Невы". И то было еще одно мое разочарование. К подшивкам "толстых журналов" я привыкла относиться как к маркеру, опознавательному знаку, по которому безошибочно вычисляешь своих. Все наши знакомые их выписывали, причем в то время же еще надо было устраиваться определенным образом, разделять: одни, допустим, отвечают за "Новый мир" и "Знамя", другие — за "Неву" и "Дружбу народов", на третьих — "Аврора" и "Юность", за четвертыми — "Октябрь" и "Иностранная литература", пятые — еще и какой-нибудь "Наш современник", чтоб уж все охватить. И потом все меняются, и журналы ходят по кругу. Все лихорадочно проглатывают свежие номера, а потом обсуждают при любой встрече и по телефону.

На словах "прима" и "заслуженная артистка" Нина Михайловна зеленела. Потому что вновь и вновь видела перед собой нахальную соперницу, которой повезло больше. С постамента примы ее когда-то потеснила Елена Петровна Горчакова

А Нина Михайловна свои журналы не читала, вот в чем штука. Они у нее просто были. Мама довольно быстро это поняла и впоследствии тему новинок литературы аккуратно обходила. Вообще почти сразу стало ясно, что в Нине Михайловне гораздо больше "формы", чем "содержания": внешность и статус обещали одно, реальность предъявляла другое. Она оказалась человеком весьма поверхностным, просто знающим нужные имена и названия и к месту употребляющим в разговоре. Зато в том, что касалось исторического прошлого, она была неоценимым источником информации. Довольно спорной и тенденциозной, правда.

Страшно боюсь приврать, но помню так. Когда-то очень давно Нина Михайловна была замужем. Вполне стандартный для тех времен успешный брак, "союз искусства и технической науки". Муж — инженер, кажется, горный, с устойчивым положением и хорошей зарплатой. И с бронью, когда началась война. И вот этот негодяй, этот лопух и пентюх посмел от этой брони отказаться. И пойти на фронт. Скрипя зубами от ярости, Нина Михайловна уехала с частью труппы в эвакуацию и претерпевала там чудовищные лишения. Пока этот негодяй там где-то зачем-то рисковал жизнью, разные дряни-конкурентки жили просто роскошно, в то время как Нина Михайловна вынуждена была продать шевиот и ложечки. Но Нина Михайловна была женщиной порядочной. Поэтому мужа с фронта дождалась. Раненого. И развелась с ним, только когда он выздоровел. Так и не смогла простить ему предательского глупого мальчишества. Подумайте — пойти на фронт, когда для тебя, ценного работника, есть бронь, когда государство рассчитывает на тебя в тылу! Дальше у Нины Михайловны, может, и была какая-то личная жизнь, но о ней она не распространялась. Во всяком случае замуж она больше так и не вышла и детей не завела. Какие же дети у примы и заслуженной артистки?

На словах "прима" и "заслуженная артистка" Нина Михайловна зеленела. Потому что вновь и вновь видела перед собой нахальную соперницу, которой повезло больше. С постамента примы ее когда-то потеснила столь же заслуженная артистка и прославленная дончанка Елена Петровна Горчакова. Как нарочно, у них были похожие фамилии: Гончарова, Горчакова — очень даже легко перепутать. Но только фамилии. В остальном они были противоположностями. Коварная Горчакова обладала принципиально иным типом внешности: она была обаятельной улыбчивой блондинкой. И осталась таковой до старости, еще и получив, в отличие от Нины Михайловны, должность педагога-репетитора в театре. Одевалась и в преклонных годах вполне современно, носила крупные украшения, охотно давала интервью и со своим блондинистым одуванчиком вокруг оживленного лица очень всем нравилась. И жила, как нарочно, неподалеку. Еще и сына ухитрилась родить (много позже я познакомилась и работала с замечательным Юрой Коробчанским — добродушным последовательным хиппи, веселым, интеллигентным журналистом, писавшим в 1990-х о культуре и так несправедливо рано умершим).

Говоря о Елене Петровне, Нина Михайловна шипела — даже в словах, где шипящих не было. И с тонкой улыбкой и саркастически поднятыми бровями отзывалась о годах, которые Горчакова провела с частью труппы, оставшейся в оккупации. Там действительно была щекотливая ситуация: Елена Петровна впоследствии рассказывала о том, как фашисты артистов заставляли расчищать улицы и как сразу после освобождения Донецка они попросились в армию, и как попали в специальный ансамбль песни и пляски… Но при этом где-то по траве бульвара Пушкина, ступенькам академических домов и даже паркету театра змеились слухи, что Елена Петровна при немцах не особенно страдала, вовсю танцевала ведущие партии и срывала овации высококультурных новых властей в ложах. Кто знает, возможно (и даже наверняка), к этим слухам добавила свой шипящий шепот и наша Нина Михайловна. Потому что она доходила в своих обличениях до совсем уж нелепостей — дескать, Горчакова едва-едва не ушла с немцами, покидавшими город, но… Вот что "но" — тут продолжить было нечем, и Нина Михайловна только многозначительно жевала губами-ниточками. Ибо Елена Петровна после войны от статуса ведущей солистки перелетела в одном шпагатном гран-жете к положению примы, пользовалась всяческим почетом и, надо думать, вполне успешно прошла все непростые проверки на благонадежность. А Нина Гончарова, уступив позиции коварной удачливой сопернице, стала преподавать в балетной школе при театре и однажды, довольно рано, оказалась на пенсии. Фирса забыли. Или даже, пожалуй, целую Раневскую забыли в данном-то случае. Заперли где-то в замшелом закулисье, в чулане со старыми костюмами.

Нина Михайловна была сплошной монолог. Скрипучим своим голосом она ткала какую-то бесконечную ленту, виртуозно сменяя одну тему другой практически без пауз. Для этого у нее была универсальная связка: "я это к тому говорю, что…"

Нина Михайловна и Елена Петровна, Гончарова и Горчакова, были, в сущности, чисто внешне — совершенные Одиллия и Одетта. Черная и белая. Темная и светлая. "Роковая" и "обаятельная". Типажи-антиподы. Жаль, конечно, что во времена своей молодой балетной славы они не встретились в "Лебедином озере" — в принятой тогда трактовке Одетту и Одиллию как раз танцевали разные балерины, и это было бы… эх…

Мама все истории и рассуждения Нины Михайловны выслушивала с непроницаемым лицом. И только потом мы обсуждали услышанное и диву давались. В таком хрупком маленьком старом теле — такой неукротимый молодой дух огнедышащей ревности и мести. И такая упрямая неспособность спустя годы по-иному взглянуть на события, на людей и на себя.

Но мы в ответе за тех, кого приручили. А Нину Михайловну Гончарову мы приручили. Она как-то к нам прониклась и даже, пожалуй, полюбила, насколько была способна. Довольно неожиданно наши отношения перешли на уровень, когда на праздники и дни рождения друг другу делают подарки. Нина Михайловна на крохотную свою пенсию эти подарки нам покупала. Неуклюжие, невозможные для использования, нелепые — и от этого бесконечно трогательные. Особенно в этом смысле не повезло моему брату-старшекласснику: для него Нина Михайловна исправно покупала какие-то совершенно невероятные мужские семейные трусы гигантского размера и немыслимых расцветок. Отчетливо помню, как в первый раз мы распаковали этот подарок, положивший начало целой череде, и замерли над парусно-простынными "семейниками". И даже у меня, маленькой, дерзкой и не то чтобы сверходаренной эмпатией девчонки, это не вызвало не то что смеха — улыбки. Такое было острое щемящее чувство — стылого давнего привычного одиночества, с робкой неловкостью протягивающего руку.

Сердце Снежной Королевы стремительно таяло, она утратила былую чопорность настолько, что даже находила в себе силы справляться у нас с братом об успехах в школе. Нина Михайловна размякла настолько, что даже стала сама нам звонить. Если мама оказывалась дома, беседа могла затянуться и на несколько часов. Впрочем, если трубку брали брат или я, нам тоже везло не очень. Нина Михайловна была сплошной монолог. Скрипучим голосом она ткала какую-то бесконечную ленту, виртуозно сменяя одну тему другой практически без пауз. Для этого у нее была универсальная связка: "я это к тому говорю, что…". Пользуясь ею, она длила и длила разговор, пока мы в буквальном смысле не впадали в какую-то странную дрему, размеренно раскачиваясь у телефона. Дурацкое чувство вины, почтение, сочувствие и неплохое воспитание не позволяли прервать эту дурную бесконечность. "Я это к тому говорю" стало в нашей семье мемом — теперь уже никто, кроме нас с братом, не поймет и не узнает, что вот так, спустя многие годы, в нем мимоходом оживает старая отставная прима-балерина Донецкого театра оперы и балета.

На 16 лет брату она подарила 10 рублей — это было очень много для нее. Но она была очень рада и горда, что может это сделать. Я вот думаю, может, ей воображалось иногда, что мы — что-то вроде ее несбывшихся внуков? Нежданно-негаданно вдруг появился кто-то юный, кто все время неподалеку, кто приносит тебе хлеб из магазина, кто подолгу слушает тебя в телефонной трубке и кому можно на 16-летие подарить специально отложенные десять рублей.

Потом Нина Михайловна умерла. Просто тихо умерла. И старенький ее злобный "мальчик-дружочек" Тобик умер тоже. И я понятия не имею, куда делись все эти деревянные этажерки и столики, белые кружевные салфетки на древней радиоле и под черным телефоном и многочисленные черно-белые фотографии в деревянных рамках. И куда делось вообще все.